Глава I
Глава II
Глава III
Глава IV
Глава V
Глава VI
Глава VII
Глава VIII
ГЛАВА ВТОРАЯ
O rus!
Horace.
О Русь!
I
Деревня, где скучал Евгений,
Была прелестный уголок;
Там друг невинных наслаждений
Благословить бы небо мог.
Господский дом уединенный.
Горой от ветров огражденный,
Стоял над речкою. Вдали
Пред ним пестрели и цвели
Луга и нивы золотые,
Мелькали сёлы; здесь и там
Стада бродили по лугам,
И сени расширял густые
Огромный запушённый сад,
Приют задумчивых Дриад.
II
Почтенный замок был построен,
Как замки строиться должны:
Отменно прочен и спокоен,
Во вкусе умной старины.
Везде высокие покои,
В гостиной штофные обои,
Царей портреты на стенах,
И печи в пестрых изразцах.
Все это ныне обветшало,
Не знаю, право, почему;
Да, впрочем, другу моему
В том нужды было очень мало,
Затем, что он равно зевал
Средь модных и старинных зал.
III
Он в том покое поселился,
Где деревенский старожил
Лет сорок с ключницей бранился,
В окно смотрел и мух давил.
Все было просто: пол дубовый,
Два шкафа, стол, диван пуховый,
Нигде ни пятнышка чернил.
Онегин шкафы отворил;
В одном нашел тетрадь расхода,
В другом наливок целый строй,
Кувшины с яблочной водой
И календарь осьмого года:
Старик, имея много дел,
В иные книги не глядел.
IV
Один среди своих владений,
Чтоб только время проводить,
Сперва задумал наш Евгений
Порядок новый учредить.
В своей глуши мудрец пустынный,
Ярем он барщины старинной
Оброком легким заменил;
И раб судьбу благословил.
Зато в углу своем надулся,
Увидя в этом страшный вред,
Его расчетливый сосед;
Другой лукаво улыбнулся,
И в голос все решили так,
Что он опаснейший чудак.
V
Сначала все к нему езжали;
Но так как с заднего крыльца
Обыкновенно подавали
Ему донского жеребца,
Лишь только вдоль большой дороги
Заслышат их домашни дроги, —
Поступком оскорбясь таким,
Все дружбу прекратили с ним.
«Сосед наш неуч; сумасбродит;
Он фармазон; он пьет одно
Стаканом красное вино;
Он дамам к ручке не подходит;
Все да, да нет; не скажет да-с
Иль нет-с». Таков был общий глас.
VI
В свою деревню в ту же пору
Помещик новый прискакал
И столь же строгому разбору
В соседстве повод подавал.
По имени Владимир Ленский,
С душою прямо геттингенской,
Красавец, в полном цвете лет,
Поклонник Канта и поэт.
Он из Германии туманной
Привез учености плоды:
Вольнолюбивые мечты,
Дух пылкий и довольно странный,
Всегда восторженную речь
И кудри черные до плеч.
VII
От хладного разврата света
Еще увянуть не успев,
Его душа была согрета
Приветом друга, лаской дев.
Он сердцем милый был невежда.
Его лелеяла надежда,
И мира новый блеск и шум
Еще пленяли юный ум.
Он забавлял мечтою сладкой
Сомненья сердца своего;
Цель жизни нашей для него
Была заманчивой загадкой,
Над ней он голову ломал
И чудеса подозревал.
VIII
Он верил, что душа родная
Соединиться с ним должна,
Что, безотрадно изнывая,
Его вседневно ждет она;
Он верил, что друзья готовы
За честь его принять оковы
И что не дрогнет их рука
Разбить сосуд клеветника;
Что есть избранные судьбою
Людей священные друзья;
Что их бессмертная семья
Неотразимыми лучами
Когда-нибудь нас озарит
И мир блаженством одарит.
IX
Негодованье, сожаленье,
Ко благу чистая любовь
И славы сладкое мученье
В нем рано волновали кровь,
Он с лирой странствовал на свете;
Под небом Шиллера и Гете
Их поэтическим огнем
Душа воспламенилась в нем;
И муз возвышенных искусства,
Счастливец, он не постыдил:
Он в песнях гордо сохранил
Всегда возвышенные чувства,
Порывы девственной мечты
И прелесть важной простоты.
X
Он пел любовь, любви послушный,
И песнь его была ясна,
Как мысли девы простодушной,
Как сон младенца, как луна
В пустынях неба безмятежных,
Богиня тайн и вздохов нежных;
Он пел разлуку и печаль,
И нечто, и туманну даль,
И романтические розы;
Он пел те дальные страны,
Где долго в лоно тишины
Лились его живые слезы;
Он пел поблеклый жизни цвет
Без малого в осьмнадцать лет.
XI
В пустыне, где один Евгений
Мог оценить его дары,
Господ соседственных селений
Ему не нравились пиры;
Бежал он их беседы шумной.
Их разговор благоразумный
О сенокосе, о вине,
О псарне, о своей родне,
Конечно, не блистал ни чувством,
Ни поэтическим огнем,
Ни остротою, ни умом,
Ни общежития искусством;
Но разговор их милых жен
Гораздо меньше был умен.
XII
Богат, хорош собою, Ленский
Везде был принят как жених;
Таков обычай деревенский;
Все дочек прочили своих
За полурусского соседа;
Взойдет ли он, тотчас беседа
Заводит слово стороной
О скуке жизни холостой;
Зовут соседа к самовару,
А Дуня разливает чай,
Ей шепчут: «Дуня, примечай!»
Потом приносят и гитару:
И запищит она (бог мой!):
Приди в чертог ко мне златой!..
XIII
Но Ленский, не имев, конечно,
Охоты узы брака несть,
С Онегиным желал сердечно
Знакомство покороче свесть.
Они сошлись. Волна и камень.
Стихи и проза, лед и пламень
Не столь различны меж собой.
Сперва взаимной разнотой
Они друг другу были скучны;
Потом понравились; потом
Съезжались каждый день верхом,
И скоро стали неразлучны.
Так люди (первый каюсь я)
От делать нечего друзья.
XIV
Но дружбы нет и той меж нами.
Все предрассудки истребя,
Мы почитаем всех нулями,
А единицами — себя.
Мы все глядим в Наполеоны;
Двуногих тварей миллионы
Для нас орудие одно,
Нам чувство дико и смешно.
Сноснее многих был Евгений;
Хоть он людей, конечно, знал
И вообще их презирал, —
Но (правил нет без исключений)
Иных он очень отличал
И вчуже чувство уважал.
XV
Он слушал Ленского с улыбкой.
Поэта пылкий разговор,
И ум, еще в сужденьях зыбкий,
И вечно вдохновенный взор —
Онегину все было ново;
Он охладительное слово
В устах старался удержать
И думал: глупо мне мешать
Его минутному блаженству;
И без меня пора придет;
Пускай покамест он живет
Да верит мира совершенству;
Простим горячке юных лет
И юный жар и юный бред.
XVI
Меж ими все рождало споры
И к размышлению влекло:
Племен минувших договоры,
Плоды наук, добро и зло,
И предрассудки вековые,
И гроба тайны роковые.
Судьба и жизнь в свою чреду,
Все подвергалось их суду.
Поэт в жару своих суждений
Читал, забывшись, между тем
Отрывки северных поэм,
И снисходительный Евгений,
Хоть их не много понимал,
Прилежно юноше внимал.
XVII
Но чаще занимали страсти
Умы пустынников моих.
Ушед от их мятежной власти,
Онегин говорил об них
С невольным вздохом сожаленья.
Блажен, кто ведал их волненья
И наконец от них отстал;
Блаженней тот, кто их не знал,
Кто охлаждал любовь — разлукой,
Вражду — злословием; порой
Зевал с друзьями и с женой,
Ревнивой не тревожась мукой,
И дедов верный капитал
Коварной двойке не вверял.
XVIII
Когда прибегнем мы под знамя
Благоразумной тишины.
Когда страстей угаснет пламя
И нам становятся смешны
Их своевольство, иль порывы
И запоздалые отзывы, —
Смиренные не без труда.
Мы любим слушать иногда
Страстей чужих язык мятежный,
И нам он сердце шевелит.
Так точно старый инвалид
Охотно клонит слух прилежный
Рассказам юных усачей,
Забытый в хижине своей.
XIX
Зато и пламенная младость
Не может ничего скрывать.
Вражду, любовь, печаль и радости
Она готова разболтать.
В любви считаясь инвалидом,
Онегин слушал с важным видом,
Как, сердца исповедь любя,
Поэт высказывал себя;
Свою доверчивую совесть
Он простодушно обнажал.
Евгений без труда узнал
Его любви младую повесть,
Обильный чувствами рассказ,
Давно не новыми для нас.
XX
Ах, он любил, как в наши лета
Уже не любят; как одна
Безумная душа поэта
Еще любить осуждена.
Всегда, везде одно мечтанье,
Одно привычное желанье,
Одна привычная печаль.
Ни охлаждающая даль,
Ни долгие лета разлуки,
Ни музам данные часы,
Ни чужеземные красы,
Ни шум веселий, ни науки
Души не изменили в нем,
Согретой девственным огнем.
XXI
Чуть отрок, Ольгою плененный,
Сердечных мук еще не знав,
Он был свидетель умиленный
Ее младенческих забав;
В тени хранительной дубравы
Он разделял ее забавы,
И детям прочили венцы
Друзья-соседи, их отцы.
В глуши, под сению смиренной,
Невинной прелести полна,
В глазах родителей, она
Цвела как ландыш потаенный.
Незнаемый в траве глухой
Ни мотыльками, ни пчелой.
XXII
Она поэту подарила
Младых восторгов первый сон,
И мысль об ней одушевила
Его цевницы первый стон.
Простите, игры золотые!
Он рощи полюбил густые,
Уединенье, тишину,
И ночь, и звезды, и луну —
Луну, небесную лампаду,
Которой посвящали мы
Прогулки средь вечерней тьмы
И слезы, тайных мук отраду...
Но нынче видим только в ней
Замену тусклых фонарей.
XXIII
Всегда скромна, всегда послушна,
Всегда как утро весела,
Как жизнь поэта простодушна,
Как поцелуй любви мила,
Глаза как небо голубые,
Улыбка, локоны льняные,
Движенья, голос, легкий стан,
Всё в Ольге... но любой роман
Возьмите и найдете, верно,
Ее портрет: он очень мил.
Я прежде сам его любил,
Но надоел он мне безмерно.
Позвольте мне, читатель мой,
Заняться старшею сестрой.
XXIV
Ее сестра звалась Татьяна...
Впервые именем таким
Страницы нежные романа
Мы своевольно освятим.
И что ж? оно приятно, звучно;
Но с ним, я знаю, неразлучно
Воспоминанье старины
Иль девичьей! Мы все должны
Признаться: вкусу очень мало
У нас и в наших именах
(Не говорим уж о стихах);
Нам просвещенье не пристало,
И нам досталось от него
Жеманство — больше ничего.
XXV
Итак, она звалась Татьяной.
Ни красотой сестры своей,
Ни свежестью ее румяной
Не привлекла б она очей.
Дика, печальна, молчалива,
Как лань лесная боязлива,
Она в семье своей родной
Казалась девочкой чужой.
Она ласкаться не умела
К отцу, ни к матери своей;
Дитя сама, в толпе детей
Играть и прыгать не хотела
И часто, целый день одна,
Сидела молча у окна.
XXVI
Задумчивость, ее подруга
От самых колыбельных дней,
Теченье сельского досуга
Мечтами украшала ей.
Ее изнеженные пальцы
Не знали игл; склонясь на пяльцы,
Узором шелковым она
Не оживляла полотна.
Охоты властвовать примета,
С послушной куклою дитя
Приготовляется шутя
К приличию, закону света,
И важно повторяет ей
Уроки маменьки своей.
XXVII
Но куклы даже в эти годы
Татьяна в руки не брала;
Про вести города, про моды
Беседы с нею не вела.
И были детские проказы
Ей чужды; страшные рассказы
Зимою, в темноте ночей.
Пленяли больше сердце ей.
Когда же няня собирала
Для Ольги на широкий луг
Всех маленьких ее подруг,
Она в горелки не играла.
Ей скучен был и звонкий смех,
И шум их ветреных утех.
XXVIII
Она любила на балконе
Предупреждать зари восход,
Когда на бледном небосклоне
Звезд исчезает хоровод,
И тихо край земли светлеет,
И вестник утра, ветер веет,
И всходит постепенно день.
Зимой, когда ночная тень
Полмиром доле обладает
И доле в праздной тишине,
При отуманенной луне,
Восток ленивый почивает,
В привычный час пробуждена,
Вставала при свечах она.
XXIX
Ей рано нравились романы;
Они ей заменяли все;
Она влюблялася в обманы
И Ричардсона и Руссо.
Отец ее был добрый малый,
В прошедшем веке запоздалый,
Но в книгах не видал вреда;
Он, не читая никогда,
Их почитал пустой игрушкой
И не заботился о том,
Какой у дочки тайный том
Дремал до утра под подушкой.
Жена ж его была сама
От Ричардсона, без ума.
XXX
Она любила Ричардсона
Не потому, чтобы прочла,
Не потому, чтоб Грандисона
Она Ловласу предпочла;
Но в старину княжна Алина,
Ее московская кузина,
Твердила часто ей об них.
В то время был еще жених
Ее супруг, но поневоле;
Она вздыхала по другом,
Который сердцем и умом
Ей нравился гораздо боле:
Сей Грандисон был славный франт,
Игрок и гвардии сержант.
XXXI
Как он, она была одета
Всегда по моде и к лицу;
Но, не спросясь ее совета,
Девицу повезли к венцу.
И чтоб ее рассеять горе,
Разумный муж уехал вскоре
В свою деревню, где она,
Бог знает кем окружена,
Рвалась и плакала сначала,
С супругом чуть не развелась;
Потом хозяйством занялась,
Привыкла и довольна стала.
Привычка свыше нам дана:
Замена счастию она.
XXXII
Привычка усладила горе,
Не отразимое ничем;
Открытие большое вскоре
Ее утешило совсем.
Она меж делом и досугом
Открыла тайну, как супругом
Самодержавно управлять,
И все тогда пошло на стать.
Она езжала по работам,
Солила на зиму грибы,
Вела расходы, брила лбы,
Ходила в баню по субботам,
Служанок била осердясь —
Все это мужа не спросясь.
XXXIII
Бывало, писывала кровью
Она в альбомы нежных дев,
Звала Полиною Прасковью
И говорила нараспев,
Корсет носила очень узкий,
И русский Н как N французский
Произносить умела в нос;
Но скоро все перевелось:
Корсет, альбом, княжну Алину,
Стишков чувствительных тетрадь
Она забыла; стала звать
Акулькой прежнюю Селину,
И обновила наконец
На вате шлафор и чепец.
XXXIV
Но муж любил ее сердечно,
В ее затеи не входил,
Во всем ей веровал беспечно,
А сам в халате ел и пил;
Покойно жизнь его катилась;
Под вечер иногда сходилась
Соседей добрая семья,
Нецеремонные друзья,
И потужить, и позлословить,
И посмеяться кой о чем.
Проходит время; между тем
Прикажут Ольге чай готовить,
Там ужин, там и спать пора,
И гости едут со двора.
XXXV
Они хранили в жизни мирной
Привычки милой старины;
У них на масленице жирной
Водились русские блины;
Два раза в год они говели;
Любили круглые качели,
Подблюдны песни, хоровод;
В день Троицын, когда народ
Зевая слушает молебен,
Умильно на пучок зари
Они роняли слезки три;
Им квас как воздух был потребен,
И за столом у них гостям
Носили блюды по чинам.
XXXVI
И так они старели оба.
И отворились наконец
Перед супругом двери гроба,
И новый он приял венец.
Он умер в час перед обедом,
Оплаканный своим соседом,
Детьми и верною женой
Чистосердечней, чем иной.
Он был простой и добрый барин,
И там, где прах его лежит,
Надгробный памятник гласит:
Смиренный грешник, Дмитрий Ларин,
Господний раб и бригадир,
Под камнем сим вкушает мир.
XXXVII
Своим пенатам возвращенный,
Владимир Ленский посетил
Соседа памятник смиренный,
И вздох он пеплу посвятил;
И долго сердцу грустно было.
«Poor Yorick! — молвил он уныло. —
Он на руках меня держал.
Как часто в детстве я играл
Его очаковской медалью!
Он Ольгу прочил за меня,
Он говорил: дождусь ли дня?..»
И, полный искренней печалью,
Владимир тут же начертал
Ему надгробный мадригал.
XXXVIII
И там же надписью печальной
Отца и матери, в слезах,
Почтил он прах патриархальный.
Увы! на жизненных браздах
Мгновенной жатвой поколенья,
По тайной воле провиденья,
Восходят, зреют и падут;
Другие им вослед идут...
Так наше ветреное племя
Растет, волнуется, кипит
И к гробу прадедов теснит.
Придет, придет и наше время,
И наши внуки в добрый час
Из мира вытеснят и нас!
XXXIX
Покамест упивайтесь ею,
Сей легкой жизнию, друзья!
Ее ничтожность разумею,
И мало к ней привязан я;
Для призраков закрыл я вежды;
Но отдаленные надежды
Тревожат сердце иногда:
Без неприметного следа
Мне было б грустно мир оставить.
Живу, пишу не для похвал;
Но я бы, кажется, желал
Печальный жребий свой прославить,
Чтоб обо мне, как верный друг,
Напомнил хоть единый звук.
XL
И чье-нибудь он сердце тронет;
И, сохраненная судьбой,
Быть может, в Лете не потонет
Строфа, слагаемая мной;
Быть может (лестная надежда!),
Укажет будущий невежда
На мой прославленный портрет
И молвит: то-то был поэт!
Прими ж мои благодаренья,
Поклонник мирных аонид,
О ты, чья память сохранит
Мои летучие творенья,
Чья благосклонная рука
Потреплет лавры старика!
Chapter I
Chapter II
Chapter III
Chapter IV
Chapter V
Chapter VI
Chapter VII
Chapter VIII
CHAPTER TWO
О rus!
Horace.
О Rus!
I
The manor which bored Eugene full measure
Was really a most delightful spot.
There any friend of innocent pleasure
Could very well give thanks to God.
The manor-house, quite unconnected,
By hills around from winds protected,
Stood near a stream. And far away
All mottled with blooming flowers gay,
Stood meadows, and golden corn-fields wended,
And hamlets glinted here and there.
Cows wandered by in the herdsman's care,
And many coverts were extended
By a huge garden, overgrown.
Which pensive dryads made their own.
II
The worthy mansion had been erected
As mansions really ought to be:
Extremely firmly, quiet, respected,
In the taste of wise antiquity.
All round were high and spacious chambers,
The drawing-room hung with damask drapers,
Sires' portraits pendant on the walls,
And gleaming stoves with motley tiles.
All that seems faded today, out-dated,
But why, I find it hard to say.
My friend Onegin, by the way,
Small need of such things indicated,
Because he soon began to yawn
In halls of modem or ancient form.
III
In that same chamber then he settled
Where his country uncle lived and died,
For forty years the housekeeper nettled,
Looked through the window, and squashed the flies.
There all was simple: the oaken floor-boards,
A stuffed divan, a table, two cupboards,
Nowhere an ink-stain was seen about.
Onegin opened the cupboards out:
In one an expense account-book noted,
In another cordials of every kind.
And apple-jack in jugs did find.
And a calendar, from o-eight, out-dated.
The oldster, kept busy as it chanced,
In other volumes never glanced.
IV
Alone among all these possessions,
In order to pass the time away,
Onegin at first had some obsession
To install a new order of the day.
In his dead-end, a sage deserted,
The landlord's ancient yoke and burden
He changed for quit-rent, rather light;
The serfs were grateful to happy fate.
On the other hand, in his comer pouting,
Seeing therein a frightful harm,
His careful neighbour took alarm.
Another slyly smiled, a-doubting,
But with one voice they all agreed
That he was a dangerous crank indeed.
V
At first they all rode in to greet him,
But since from the porchway at the rear
The servant usually came to meet him
With his Don pony and riding gear,
As soon as on the main front road
He heard a domestic coach with its load -
With such an action offending all,
Their friendship finished, they ceased to call.
"Our neighbour's a crazy ignoramus,
He's a Mason, and he drinks alone,
Tips tumblerfuls of red wine down,
He never gives an arm to the ladies,
Says "Yes" and "No", and not "Yes-sir",
"No-sir". And thus they all concur.
VI
Just then into his part of the country
A new-come landlord galloped in.
To such an analysis, strictly, bluntly,
In the neighbourhood they subjected him.
He called himself Vladimir Lensky,
A Gottmgen soul, who felt intensely;
A handsome fellow, who life yet knew,
An admirer of Kant, a poet too.
He came from Germany's misty garden.
The fruits of learning with him brought,
That means his freedom-loving thought;
A spirit rather strange, and ardent,
Always exalted in his speech,
With black curls which his shoulders reach.
VII
Society's cold corruption meeting,
Not yet he'd found the time to fade.
His soul was warmed by a friendly greeting.
And by the caresses of a maid.
Of hearts a charming ignorance flourished,
By hope his youthful soul was nourished,
The world's new noise and glitter blind
Still captivated his youthful mind.
He then amused by one sweet vision
The doublings of his heart within:
The aim of this our life for him
Remained an alluring, puzzling question,
O'er which he broke his head in vain,
And wonders he suspected again.
VIII
He still believed that a sister-spirit
Inevitably must with him unite,
That cheerlessly pining every minute
She waits for him by day and night.
He too believed that friends were ready
For his honour's sake to take on fetters,
And that their hands would never shake
As his slanderers' evil vessel they break,
That there are those by fortune destined
As sacred friends for you and me,
That their immortal family
With irresistible rays invested
Sometime will light us with a kiss,
And bless us with a world of bliss.
IX
Compassion, sympathy, indignation,
And, for all goodness, purest love,
And fame and glory's sweet temptation
Within him early stirred his blood.
And with his lyre he roamed the world there,
Beneath the skies of Schiller and Goethe,
And by their pure poetic fires
His wakening spirit was inspired.
The Muses' noble arts esteeming,
A fortunate man, did them not shame.
In songs he proudly preserved their flame,
And always elevated feeling,
The maiden dream's felicity,
And the charm of grand simplicity.
X
He sang of love, to love devoted,
The song he sang was a clear, bright tune,
Like the thoughts of a maiden, simple-hearted,
Like an infant's dream, or like the moon
In the sky's serene and empty splendour,
The goddess of secrets and sighing tender.
He sang of parting, of sorrow's pain,
Of a certain something, far mist and rain,
And of red romantic roses blowing;
He sang too of those distant lands
Where long on the bosom of quiet strands
His early living tears were flowing.
He sang what life's fading flowers mean,
When he was still not quite eighteen.
XI
hi the desert where alone Onegin
His talents might evaluate,
The feasts of village gentry neighbouring
He did not very highly rate.
He avoided all their talk, so strident,
Their routine conversations prudent,
Of making wine, and hay brought in,
Of hunting dogs, and kith and km.
They did not shine with feeling, either,
Nor with a bright poetic flame,
Nor sparkling wit, nor brilliant brain,
Nor the art of people living together,
But the chatter of their charming wives
Was even duller, like their lives.
XII
Well-off, good-looking, Vladimir Lensky
Was everywhere welcomed as a 'groom:
Such was the custom of country gentry,
Who all their daughters offered soon
To their half-Russian new-come neighbour.
When he came in the talk would waver
To the side about the need of a wife,
Of the boredom of a bachelor's life;
They call their guest to the samovar there,
While Dunya then pours out the tea
They whisper: "Dunya, this is he!"
And then they bring her a guitar there,
And Dunya starts to screech, (ye Gods!)
"O come to me in my golden lodge!.."
XIII
But Lensky never had in the slightest
A wish to carry the marriage chain,
But with Onegin would be delighted
To make acquaintance, that was plain
A wave and stone. Together they came then,
A poem and prose, or ice and flame then,
Not very different themselves, may be.
At first their mutual disparity
For each of them was dreadfully dreary,
But they grew to like each other that way,
And went off riding every day,
And soon became inseparable nearly.
So people (I'm first to admit it too)
Make friends from having nothing to do.
XIV
But we don't share such a friendship even.
All previous judgments set aside,
We count all others as noughts - don't see them,
But units we count ourselves with pride.
We see ourselves with Napoleon's features,
And millions of two-legged creatures
Are only instruments for us,
And feeling seems odd and stupid thus.
Eugene was in the more tolerant section.
Though he knew people well, of course,
And despised them generally, no remorse.
But, (there's no rule without exception),
From others he distinguished some.
And respected feeling, having none.
XV
He listened to Lensky, smiling lightly.
The poet's speech with passion fired.
His mind, in judgments wavering slightly,
His glance, eternally inspired -
All this Onegin found quite novel,
And any cooling word of cavil
He tried to smother, and not to sneer.
And thought: "It's stupid to interfere
With such brief bliss, and so deceiving;
Without my word the time will prove,
So meanwhile let him live and love,
In the world's perfection still believing.
Let's forgive the fever of youthful years.
And youthful ardour, and youthful queers.
XVI
Between them disputes kept arising,
To meditation leading still;
The treaties of past tribes apprising,
The fruits of knowledge, good and ill,
Deep prejudice, of an ancient nature,
The secrets of the grave, and the future,
And fate, and life itself in turn.
All underwent their trial stern.
The poet, in judgment's heat unending.
Read out, oblivious, in due course,
Some extracts out of Nordic verse,
And then Onegin, condescending,
Though little he understood in truth,
Attended closely to the youth.
XVII
More often though 'twas passion's flower
My desert hermits' minds engaged.
And having quit their mutinous power,
Onegin spoke of love, as a sage.
Unconscious sighs regretful heaving.
Blessed is the one who knew its feeling,
And then at last of that grew tired.
More blessed is he whom it never fired,
Who cooled off love and passion with parting,
With words malicious ended strife,
Who yawned with friends, or with his wife,
Was not disturbed by jealous smarting,
And the solid wealth of sires, long dust,
To treacherous card-games did not trust.
XVIII
When we come running beneath the banner
Of common-sense prudent quietude,
When passion's flame, in similar manner
Sinks down, and laughable and crude
Seems all its sudden wilful longing,
And its belated echoes thronging,
Subdued, but only with difficulty,
We love to listen occasionally
To the rebel tongue of another's passion,
And then straightway it stirs our blood,
Just as some old war-invalid would
Most willingly listen in similar fashion
To tales of mustachioed young hussars,
In his shack, forgotten, after the wars.
XIX
But likewise youth in its flaming madness
The things it feels can not conceal.
Hostility, love, and grief, and gladness
It's ever ready to reveal.
As one of passion's invalid creatures,
Onegin listened with serious features
How, loving confessions of his heart,
The poet expressed his every part;
His conscience, credulous, over-trusting,
He simple-spiritedly laid bare.
Onegin easily saw there
The narrative of his youthful loving,
A story packed with feelings fine,
Not new to us, once yours and mine.
XX
Ah, how he loved, without a limit!
As in these days they love no more,
As only the poet's crazy spirit
Is doomed to love, and to adore.
Always and everywhere one vision,
One usual yearning without remission,
One usual sorrow, so serene.
No cooling distance in between,
No lengthy years of separation,
No hours devoted to the Muse,
No foreign beauty one might choose,
No learning, no noisy jubilation
Could change his soul, and its desire,
Once touched by warming virgin fire.
XXI
Still boyish, by Olga captivated,
Till then no heart-ache having known.
He'd been a witness, quite elevated,
Of infantile pleasures, all her own.
In the shadow of the wood, her guardian,
All her amusements he took part in,
And for these children a wedding portends -
So say their fathers, and neighbour friends.
In sheltered backwood home she'd dally,
So charmful in innocent coquetry.
In the eyes of both her parents she
Bloomed pure as a lily-of-the-valley,
In the dense grass hidden beneath the trees,
Unknown to butterflies or bees.
ХХII
And to the poet she gave, elated,
The initial dream of youthful bliss.
And thoughts about her animated
The first moans of that flute of Ms.
Oh, happy golden games, farewell then!
He fell in love with grove and dell then,
With isolation, with quietude's boon,
With night, with stars, and with the moon -
The moon, the silver lamp of heaven,
To which we devoted in days gone by
Our walks 'neath evening's darkling sky,
And tears, the comfort of torment even...
But now we merely see therein
A substitute for a lantern dim.
XXIII
In all things modest, in all submissive,
And merry as morning sun above,
Like a poet's life, so simple in spirit,
Like the ever-charming kiss of love.
Eyes blue as heaven, cheeks shiny-waxen,
A lively smile, and ringlets flaxen,
A slender figure, good voice and stance -
Olga had all... but any romance
Just take and read it through, and surely
You'll find her portrait - charm all through;
And previously I loved it too.
But now wearies me most sorely.
Allow me, reader, if you're so kind,
Her elder sister to bring to mind.
XXIV
Her elder sister was named Tatyana...
With such a name first time, forby,
Our tender pages in this manner
Deliberately we sanctify.
What then? It's pleasant and resounding,
Though with it, true, always abounding,
Go memories of the old days yet,
Or of peasant girls! We must admit
There's very little taste at present
In us, and in the names we bear,
(And not to mention verses here).
Enlightenment has not stuck in essence,
And from it we receive a store
Of affectation, and nothing more.
XXV
And so they called her just Tatyana.
Not with her sister's beauty high,
Not with her freshness and rosy ardour
Would she attract a passing eye.
So shy, so sad, so quiet and pensive,
Like a forest deer, so apprehensive,
In her own family, mid kith and kin
She seemed to be someone else's then.
Should could no loving words nor caresses
On father, on mother even, bestow.
When a child herself, in the children's row
To play and skip she had no wishes,
1'he whole da)' through, and time and again,
Silent she sat at the window-pane.
XXVI
And pensiveness, her friends, and pleasure,
From her very earliest cradle days,
The course of simple country leisure
Embellished for her with dreams always.
Her slender, tender, tapered fingers
No needle knew, and she never lingered
With embroidery-frame, and silks applied,
No canvas with cross-stitch beautified.
A sign of the wish for domination.
A child with obedient dolls, I'd say,
Is preparing herself in a playful way
For social order - the first regulation.
And seriously to her doll she'd tell
Her mother's lessons remembered well.
XXVII
But dollies, even with childish passion,
Tatyana never loved to lull;
Of the news from town, and latest fashions
She never chatted to dolls at all.
And childish tricks, and mischievous glories
Were not for her: but fearful stories
In winter, in the dark of night,
Enthralled her heart, and made it beat;
When Nanny gathered the tots together
For Olga. on the meadow wide,
All her small playmates by her side,
She never played at tag whatever,
Was bored, when they began to run,
With the uproar of their feather-brained fun.
XXVIII
She loved it, on the balcony's haven
To forestall the coming of the dawn,
When from the pallid arch of heaven
The starry ring-dance is withdrawn,
And earth's dim edge grows brighter quietly,
And breezes, heralds of dawn, blow lightly,
And slowly daylight greets the glade.
In winter when the night-time shade
Our hemisphere so long encumbers,
And long in the empty silence strewn,
Beneath a mist-beclouded moon
The lazy east is wrapped in slumbers.
At the usual hour of waking bright,
Tatyana rose by candle-light.
XXIX
Quite early novels she found most pleasing.
They took the place of all, and so
She fell in love with the deceivings
Of Richardson, and of Rousseau.
Her father was a kindly fellow,
Old-fashioned, last-century, but mellow;
In books he saw no slightest harm,
Though himself he never read a yam,
He counted them as playthings hollow.
And was not troubled in the home
What kind of secret hidden tome
Till morning slept 'neath his daughter's pillow.
His wife clean out of her mind had gone
Over the novels of Richardson.
XXX
She was in love with Richardson so.
But not because she read him through.
But not because his Grandison though,
Not Lovelace, she gave her preference to,
But because long since Princess Alina.
Her Moscow cousin, a ready reader,
Recounted so often to her of them.
Her husband was still her fiance then,
But somehow or other, willy-nilly.
She was sighing for another man,
Who with his heart and mind began
To please her very much better really:
This Grandison was a glorious beau,
A gambler, and Sergeant-of-Guards, you know.
XXXI
Like him, she spent her time in dressing
In the latest mode, and suiting style.
But quite unasked, her dreams not guessing,
They brought her to the altar meanwhile.
And to disperse her sorrow sickly
Her sensible husband took her quickly
Away to his village, where she stopped
Surrounded with only God knows what,
Broke down and cried there, half-demented,
And almost left her husband's doors,
But later took up household chores,
Became accustomed and contented.
Heaven sends such habit down to us
And oft replaces happiness thus.
XXXII
Yes, habit sweetened all her sorrow,
Which nothing could ward off anywhere.
A great discovery then there followed,
Which quite consoled her spirit there:
Between her leisure and household custom
She found a way to rule her husband,
The secret of the autocrat,
And all went smoothly after that.
She travelled on business matters latterly,
Mushrooms for winter she salted down,
And kept accounts, shaved many a crown,
And went to the steam-baths every Saturday,
And beat the servants good and hard,
And all without asking her husband's word.
ХХХIII
At times she wrote in blood, like a lover,
In young girls' albums poems of choice.
Paulina she would call Praskova,
Conversed in a loud and singing voice.
She wore a corset very pinching,
The Russian N, just like the French N
With nasal accent she would say.
But soon all that had had its day -
The corsets, albums, Princess Alina,
The exercise books of verse, and all
She quite forgot, and began to call
Akulka, the previous Selina,
And put on for the first time, true,
The padded jacket, the mob-cap too.
XXXIV
But her husband loved her most sincerely.
Not joining in each scheme and prank,
In all believed her, readily, clearly,
And in his dressing-gown ate and drank.
And quietly thus his life went rolling.
At evening, sometimes, neighbours calling
Made up a kindly family -
Unceremonious friends to tea,
Gossiped maliciously, shared their doings,
At this and that they'd sometimes smile,
And so time passed away; meanwhile
They ordered Olga to get tea brewing,
Then supper, then time for bed would come
And from the yard guests drove off home.
XXXV
And they preserved a pleasant image,
The peaceful life of days of old;
She for them all on fat Shrove Tuesday
Made Russian pancakes, sizzling gold;
And twice a year the family fasted,
They loved the boat-swings while they lasted,
The feast-day songs, and the circle-dance;
On Trinity Day, when folk perchance
Were yawning, listening to the prayers,
On a bunch of buttercups' golden flares
They shed most touchingly three small tears;
Like air they needed that kvass of theirs,
And to each guest at his table seat,
In order of rank they served the meat.
XXXVI
And so they both grew older steadily.
At last for the husband, by age bowed down,
The gates of the grave then opened readily,
And he received a new gold crown.
He died an hour before bis dinner,
Bemourned by neighbours, poor mortal sinner,
And by his children and his wife,
Pure-heartedly loving him through life.
He was a gentleman good and kindly.
And on that grave where lies his dust
The tombstone over him reads thus:
"Dmitri Larm, who sinned most blindly,
God's servant, and a Brigadier,
Beneath this stone at peace rests here."
XXXVII
Returned to his household gods" good favour,
Vladimir Lensky a visit made
To the tomb of his departed neighbour,
And with a sigh his tribute paid:
And long his heart was aching badly;
"Poor Yorick!" then he uttered sadly -
"A guiding hand on me he laid.
How often in childhood I have played
With his Ochakov war-medallion!
And Olga he meant to come my way,
And said: 'Shall I ever see that day?'..."
And full of sorrow for his companion,
Vladimir straight away outlined
A madrigal of the graveyard kind.
XXXVIII
And there too with a sad remembrance
Of father and mother, lost in tears,
He honoured their poor mortal remnants...
Alas, upon life's furrows here
Swift harvests of the generations,
By providence's dispensations,
Arise and ripen, then fall and die,
And others in their tracks go by...
Our flighty tribe, like a wayside flower,
Grows up and waves in the wind and thrives;
And to the grave its forebears drives.
It's coming too, it's coming, that hour
When our own grandsons, as time will tell,
Will crowd us out of this world as well!
XXXIX
Meanwhile let's eat and drink and be merry
In this lightsome life of ours, my friends'
I see its insignificance, verily,
And little I'm tied to its empty ends.
On mirages I have closed my eyelids,
But distant hope sometimes arises,
And makes my heart begin to race:
Without some noticeable trace
I'd grieve to leave my worldly portion.
I live and write, but not for praise;
But I would like, it seems, some ways,
To glorify my sorry fortune,
So of my lyre, as a faithful friend,
One sound should remind you at the end.
XL
And someone's heart will touch tomorrow;
And thus preserved by fate maybe,
Then Lethe will not wholly swallow
The poetry composed by me;
Perhaps (O what a hope, so flattering!)
Some future ignoramus chattering
Will take my famous portrait, shew it,
And utter: "Well, that was a poet!"
Accept my grateful obligations,
Admirer of mild Aonian maids,
О you, whose memory never fades,
Preserves my volatile creations,
And whose benevolent hand, untold,
Will stroke the laurels of the old!
(Translated by Walter May)