Глава I
Глава II
Глава III
Глава IV
Глава V
Глава VI
Глава VII
Глава VIII
Petri de vanite il avait encore plus de cette
espece d'orgueil qui fait avouer avec la meme
indifference les bonnes comme les mauvaises
actions, suite d'un sentiment de superiorite,
peut-etre imaginaire.
Tire d'une lettreparticuliere.
He мысля гордый свет забавить,
Вниманье дружбы возлюбя,
Хотел бы я тебе представить
Залог достойнее тебя,
Достойнее души прекрасной,
Святой исполненной мечты,
Поэзии живой и ясной,
Высоких дум и простоты.
Но так и быть — рукой пристрастной
Прими собранье пестрых глав,
Полусмешных, полупечальных,
Простонародных, идеальных,
Небрежный плод моих забав,
Бессонниц, легких вдохновений,
Незрелых и увядших лет,
Ума холодных наблюдений
И сердца горестных замет.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
И жить торопится и чувствовать спешит.
К. Вяземский
I
«Мой дядя самых честных правил,
Когда не в шутку занемог,
Он уважать себя заставил
И лучше выдумать не мог.
Его пример другим наука;
Но, Боже мой, какая скука
С больным сидеть и день и ночь,
Не отходя ни шагу прочь!
Какое низкое коварство
Полуживого забавлять,
Ему подушки поправлять,
Печально подносить лекарство,
Вздыхать и думать про себя:
Когда же черт возьмет тебя!»
II
Так думал молодой повеса,
Летя в пыли на почтовых,
Всевышней волею Зевеса
Наследник всех своих родных.
Друзья Людмилы и Руслана!
С героем моего романа
Без предисловий, сей же час
Позвольте познакомить вас:
Онегин, добрый мой приятель,
Родился на брегах Невы,
Где, может быть, родились вы
Или блистали, мой читатель;
Там некогда гулял и я:
Но вреден север для меня.
III
Служив отлично-благородно,
Долгами жил его отец.
Давал три бала ежегодно
И промотался наконец.
Судьба Евгения хранила:
Сперва Madame за ним холила.
Потом Monsieur ее сменил.
Ребенок был резов, но мил.
Monsieur I'Abbe, француз убогой,
Чтоб не измучилось дитя,
Учил его всему шутя,
Не докучал моралью строгой,
Слегка за шалости бранил
И в Летний сад гулять водил.
IV
Когда же юности мятежной
Пришла Евгению пора,
Пора надежд и грусти нежной.
Monsieur прогнали со двора.
Вот мой Онегин на свободе;
Острижен по последней моде;
Как dandy лондонский одет —
И наконец увидел свет.
Он по-французски совершенно
Мог изъясняться и писал;
Легко мазурку танцевал
И кланялся непринужденно;
Чего ж вам больше? Свет решил,
Что он умен и очень мил.
V
Мы все учились понемногу
Чему-нибудь и как-нибудь,
Так воспитаньем, слава Богу,
У нас немудрено блеснуть.
Онегин был, по мненью многих
(Судей решительных и строгих),
Ученый малый, но педант,
Имел он счастливый талант
Без принужленья в разговоре
Коснуться до всего слегка,
С ученым видом знатока
Хранить молчанье в важном споре
И возбуждать улыбку дам
Огнем нежданных эпиграмм.
VI
Латынь из моды вышла ныне:
Так, если правду вам сказать,
Он знал довольно по-латыне,
Чтоб эпиграфы разбирать,
Потолковать об Ювенале,
В конце письма поставить vale,
Да помнил, хоть не без греха,
Из Энеиды два стиха.
Он рыться не имел охоты
В хронологической пыли
Бытописания земли;
Но дней минувших анекдоты
От Ромула до наших дней
Хранил он в памяти своей.
VII
Высокой страсти не имея
Для звуков жизни не щадить,
Не мог он ямба от хорея,
Как мы ни бились, отличить.
Бранил Гомера, Феокрита;
Зато читал Адама Смита,
И был глубокий эконом,
То есть умел судить о том,
Как государство богатеет,
И чем живет, и почему
Не нужно золота ему,
Когда простой продукт имеет.
Отец понять его не мог
И земли отдавал в залог.
VIII
Всего, что знал еще Евгений,
Пересказать мне недосуг;
Но в чем он истинный был гений,
Что знал он тверже всех наук,
Что было для него измлада
И труд, и мука, и отрада,
Что занимало целый день
Его тоскующую лень, —
Была наука страсти нежной,
Которую воспел Назон,
За что страдальцем кончил он
Свой век блестящий и мятежный
В Молдавии, в глуши степей,
Вдали Италии своей.
IX
…………………………………
…………………………………
…………………………………
X
Как рано мог он лицемерить,
Таить надежду, ревновать,
Разуверять, заставить верить,
Казаться мрачным, изнывать,
Являться гордым и послушным,
Внимательным иль равнодушным!
Как томно был он молчалив,
Как пламенно красноречив,
В сердечных письмах как небрежен!
Одним дыша, одно любя,
Как он умел забыть себя!
Как взор его был быстр и нежен,
Стыдлив и резок, а порой
Блистал послушною слезой!
XI
Как он умел казаться новым,
Шутя невинность изумлять,
Пугать отчаяньем готовым,
Приятной лестью забавлять,
Ловить минуту умиленья,
Невинных лет предубежденья
Умом и страстью побеждать,
Невольной ласки ожидать,
Молить и требовать признанья,
Подслушать сердца первый звук,
Преследовать любовь, и вдруг
Добиться тайного свиданья...
И после ей наедине
Давать уроки в тишине!
XII
Как рано мог уж он тревожить
Сердца кокеток записных!
Когда ж хотелось уничтожить
Ему соперников своих,
Как он язвительно злословил!
Какие сети им готовил!
Но вы, блаженные мужья,
С ним оставались вы друзья:
Его ласкал супруг лукавый,
Фобласа давний ученик,
И недоверчивый старик,
И рогоносец величавый,
Всегда довольный сам собой,
Своим обедом и женой.
XIII
…………………………………..
…………………………………..
…………………………………..
XIV
………………………………………..
………………………………………..
………………………………………..
XV
Бывало, он еще в постеле:
К нему записочки несут.
Что? Приглашенья? В самом деле,
Три дома на вечер зовут:
Там будет бал, там детский праздник.
Куда ж поскачет мой проказник?
С кого начнет он? Все равно:
Везде поспеть немудрено.
Покамест в утреннем уборе,
Надев широкий боливар,
Онегин едет на бульвар
И там гуляет на просторе,
Пока недремлющий брегет
Не прозвонит ему обед.
XVI
Уж темно: в санки он садится.
«Пади, пади!» — раздался крик;
Морозной пылью серебрится
Его бобровый воротник.
К Talon помчался: он уверен,
Что там уж ждет его Каверин.
Вошел: и пробка в потолок,
Вина кометы брызнул ток,
Пред ним roast-beef окровавленный,
И трюфли, роскошь юных лет,
Французской кухни лучший цвет,
И Стразбурга пирог нетленный
Меж сыром лимбургским живым
И ананасом золотым.
XVII
Еще бокалов жажда просит
Залить горячий жир котлет,
Но звон брегета им доносит,
Что новый начался балет.
Театра злой законодатель,
Непостоянный обожатель
Очаровательных актрис,
Почетный гражданин кулис,
Онегин полетел к театру,
Где каждый, вольностью дыша,
Готов охлопать entrechat,
Обшикать Федру, Клеопатру,
Моину вызвать (для того,
Чтоб только слышали его).
XVIII
Волшебный край! там в стары годы,
Сатиры смелый властелин,
Блистал Фонвизин, друг свободы,
И переимчивый Княжнин;
Там Озеров невольны дани
Народных слез, рукоплесканий
С младой Семеновой делил;
Там наш Катенин воскресил
Корнеля гений величавый;
Там вывел колкий Шаховской
Своих комедий шумный рой,
Там и Дидло венчался славой,
Там, там под сению кулис
Младые дни мои неслись.
XIX
Мои богини! что вы? где вы?
Внемлите мой печальный глас:
Всё те же ль вы? другие ль девы,
Сменив, не заменили вас?
Услышу ль вновь я ваши хоры?
Узрю ли русской Терпсихоры
Душой исполненный полет?
Иль взор унылый не найдет
Знакомых лиц на сцене скучной,
И, устремив на чуждый свет
Разочарованный лорнет,
Веселья зритель равнодушный,
Безмолвно буду я зевать
И о былом воспоминать?
XX
Театр уж полон; ложи блещут;
Партер и кресла, всё кипит;
В райке нетерпеливо плещут,
И, взвившись, занавес шумит.
Блистательна, полувоздушна,
Смычку волшебному послушна,
Толпою нимф окружена,
Стоит Истомина; она,
Одной ногой касаясь пола,
Другою медленно кружит,
И вдруг прыжок, и вдруг летит,
Летит, как пух от уст Эола;
То стан совьет, то разовьет,
И быстрой ножкой ножку бьет.
XXI
Всё хлопает. Онегин входит,
Идет меж кресел по ногам,
Двойной лорнет скосясь наводит
На ложи незнакомых дам;
Все ярусы окинул взором,
Всё видел: лицами, убором
Ужасно недоволен он:
С мужчинами со всех сторон
Раскланялся, потом на сцену
В большом рассеянье взглянул,
Отворотился — и зевнул,
И молвил: «Всех пора на смену;
Балеты долго я терпел,
Но и Дидло мне надоел».
XXII
Еще амуры, черти, змеи
На сцене скачут и шумят;
Еще усталые лакеи
На шубах у подъезда спят;
Еще не перестали топать,
Сморкаться, кашлять, шикать, хлопать;
Еще снаружи и внутри
Везде блистают фонари;
Еще, прозябнув, бьются кони,
Наскуча упряжью своей,
И кучера, вокруг огней,
Бранят господ и бьют в ладони:
А уж Онегин вышел вон;
Домой одеться едет он.
XXIII
Изображу ль в картине верной
Уединенный кабинет,
Где мой воспитанник примерный
Одет, раздет и вновь одет?
Всё, чем для прихоти обильной
Торгует Лондон щепетильный
И по Балтическим волнам
За лес и сало возит нам,
Всё, что в Париже вкус голодный,
Полезный промысел избрав,
Изобретает для забав,
Для роскоши, для неги модной, —
Всё украшало кабинет
Философа в осьмнадцать лет.
XXIV
Янтарь на трубках Цареграда,
Фарфор и бронза на столе,
И, чувств изнеженных отрада,
Духи в граненом хрустале;
Гребенки, пилочки стальные,
Прямые ножницы, кривые,
И щетки тридцати родов
И для ногтей и для зубов.
Руссо (замечу мимоходом)
Не мог понять, как важный Грим
Смел чистить ногти перед ним,
Красноречивым сумасбродом.
Защитник вольности и прав
В сем случае совсем не прав.
XXV
Быть можно дельным человеком
И думать о красе ногтей:
К чему бесплодно спорить с веком?
Обычай деспот меж людей.
Второй Чадаев, мой Евгений,
Боясь ревнивых осуждений,
В своей одежде был педант
И то, что мы назвали франт.
Он три часа по крайней мере
Пред зеркалами проводил
И из уборной выходил
Подобный ветреной Венере,
Когда, надев мужской наряд,
Богиня едет в маскарад.
XXVI
В последнем вкусе туалетом
Заняв ваш любопытный взгляд,
Я мог бы пред ученым светом
Здесь описать его наряд;
Конечно б это было смело,
Описывать мое же дело:
Но панталоны, фрак, жилет,
Всех этих слов на русском нет;
А вижу я, винюсь пред вами,
Что уж и так мой бедный слог
Пестреть гораздо б меньше мог
Иноплеменными словами,
Хоть и заглядывал я встарь
В Академический Словарь.
XXVII
У нас теперь не то в предмете:
Мы лучше поспешим на бал,
Куда стремглав в ямской карете
Уж мой Онегин поскакал.
Перед померкшими домами
Вдоль сонной улицы рядами
Двойные фонари карет
Веселый изливают свет
И радуги на свет наводят:
Усеян плошками кругом,
Блестит великолепный дом;
По цельным окнам тени ходят,
Мелькают профили голов
И дам и модных чудаков.
XXVIII
Вот наш герой подъехал к сеням;
Швейцара мимо он стрелой
Взлетел по мраморным ступеням,
Расправил волоса рукой,
Вошел. Полна народу зала;
Музыка уж греметь устала;
Толпа мазуркой занята;
Кругом и шум и теснота;
Бренчат кавалергарда шпоры;
Летают ножки милых дам;
По их пленительным следам
Летают пламенные взоры,
И ревом скрыпок заглушен
Ревнивый шепот модных жен.
XXIX
Во дни веселий и желаний
Я был от балов без ума:
Верней нет места для признаний
И для вручения письма.
О вы, почтенные супруги!
Вам предложу свои услуги;
Прошу мою заметить речь:
Я вас хочу предостеречь.
Вы также, маменьки, построже
За дочерьми смотрите вслед:
Держите прямо свой лорнет!
Не то... не то, избави Боже!
Я это потому пишу,
Что уж давно я не грешу.
XXX
Увы, на разные забавы
Я много жизни погубил!
Но если б не страдали нравы,
Я балы б до сих пор любил.
Люблю я бешеную младость,
И тесноту, и блеск, и радость,
И дам обдуманный наряд;
Люблю их ножки: только вряд
Найдете вы в России целой
Три пары стройных женских ног.
Ах! долго я забыть не мог
Две ножки... Грустный, охладелый,
Я всё их помню, и во сне
Они тревожат сердце мне.
XXXI
Когда ж, и где, в какой пустыне,
Безумец, их забудешь ты?
Ах, ножки, ножки! где вы ныне?
Где мнете вешние цветы?
Взлелеяны в восточной неге,
На северном, печальном снеге
Вы не оставили следов:
Любили мягких вы ковров
Роскошное прикосновенье.
Давно ль для вас я забывал
И жажду славы и похвал,
И край отцов, и заточенье?
Исчезло счастье юных лет —
Как на лугах ваш легкий след.
XXXII
Дианы грудь, ланиты Флоры
Прелестны, милые друзья!
Однако ножка Терпсихоры
Прелестней чем-то для меня.
Она, пророчествуя взгляду
Неоценимую награду,
Влечет условною красой
Желаний своевольный рой.
Люблю ее, мой друг Эльвина,
Под длинной скатертью столов,
Весной на мураве лугов,
Зимой на чугуне камина,
На зеркальном паркете зал,
У моря на граните скал.
XXXIII
Я помню море пред грозою:
Как я завидовал волнам,
Бегущим бурной чередою
С любовью лечь к ее ногам!
Как я желал тогда с волнами
Коснуться милых ног устами!
Нет, никогда средь пылких дней
Кипящей младости моей
Я не желал с таким мученьем
Лобзать уста младых Армид,
Иль розы пламенных ланит,
Иль перси, полные томленьем;
Нет, никогда порыв страстей
Так не терзал души моей!
XXXIV
Мне памятно другое время!
В заветных иногда мечтах
Держу я счастливое стремя...
И ножку чувствую в руках;
Опять кипит воображенье,
Опять ее прикосновенье
Зажгло в увядшем сердце кровь,
Опять тоска, опять любовь!..
Но полно прославлять надменных
Болтливой лирою своей;
Они не стоят ни страстей,
Ни песен, ими вдохновенных:
Слова и взор волшебниц сих
Обманчивы... как ножки их.
XXXV
Что ж мой Онегин? Полусонный
В постелю с бала едет он:
А Петербург неугомонный
Уж барабаном пробужден.
Встает купец, идет разносчик,
На биржу тянется извозчик,
С кувшином охтинка спешит,
Под ней снег утренний хрустит.
Проснулся утра шум приятный.
Открыты ставни; трубный дым
Столбом восходит голубым,
И хлебник, немец аккуратный,
В бумажном колпаке, не раз
Уж отворял свой васисдас.
XXXVI
Но, шумом бала утомленный
И утро в полночь обратя,
Спокойно спит в тени блаженной
Забав и роскоши дитя.
Проснется за полдень, и снова
До утра жизнь его готова,
Однообразна и пестра.
И завтра то же, что вчера.
Но был ли счастлив мой Евгений,
Свободный, в цвете лучших лет,
Среди блистательных побед,
Среди вседневных наслаждений?
Вотще ли был он средь пиров
Неосторожен и здоров?
XXXVII
Нет: рано чувства в нем остыли;
Ему наскучил света шум;
Красавицы не долго были
Предмет его привычных дум;
Измены утомить успели;
Друзья и дружба надоели,
Затем, что не всегда же мог
Beef-steaks и стразбургский пирог
Шампанской обливать бутылкой
И сыпать острые слова,
Когда болела голова;
И хоть он был повеса пылкой,
Но разлюбил он наконец
И брань, и саблю, и свинец.
XXXVIII
Недуг, которого причину
Давно бы отыскать пора,
Подобный английскому сплину,
Короче: русская хандра
Им овладела понемногу;
Он застрелиться, слава Богу,
Попробовать не захотел,
Но к жизни вовсе охладел.
Как Child-Harold, угрюмый, томный
В гостиных появлялся он;
Ни сплетни света, ни бостон,
Ни милый взгляд, ни вздох нескромный,
Ничто не трогало его
Не замечал он ничего.
XXXIX. XL. XLI
…………………………………………
…………………………………………
…………………………………………
XLII
Причудницы большого света!
Всех прежде вас оставил он;
И правда то, что в наши лета
Довольно скучен высший тон;
Хоть, может быть, иная дама
Толкует Сея и Бентама,
Но вообще их разговор
Несносный, хоть невинный вздор;
К тому ж они так непорочны,
Так величавы, так умны,
Так благочестия полны,
Так осмотрительны, так точны,
Так неприступны для мужчин,
Что вид их уж рождает сплин.
XLIII
И вы, красотки молодые,
Которых позднею порой
Уносят дрожки удалые
По петербургской мостовой,
И вас покинул мой Евгений.
Отступник бурных наслаждений,
Онегин дома заперся,
Зевая, за перо взялся,
Хотел писать — но труд упорный
Ему был тошен; ничего
Не вышло из пера его,
И не попал он в цех задорный
Людей, о коих не сужу,
Затем, что к ним принадлежу.
XLIV
И снова, преданный безделью,
Томясь душевной пустотой,
Уселся он — с похвальной целью
Себе присвоить ум чужой;
Отрядом книг уставил полку,
Читал, читал, а все без толку:
Там скука, там обман иль бред;
В том совести, в том смысла нет;
На всех различные вериги;
И устарела старина,
И старым бредит новизна.
Как женщин, он оставил книги,
И полку, с пыльной их семьей,
Задернул траурной тафтой.
XLV
Условий света свергнув бремя,
Как он, отстав от суеты,
С ним подружился я в то время.
Мне нравились его черты,
Мечтам невольная преданность,
Неподражательная странность
И резкий, охлажденный ум.
Я был озлоблен, он угрюм;
Страстей игру мы знали оба:
Томила жизнь обоих нас;
В обоих сердца жар угас;
Обоих ожидала злоба
Слепой Фортуны и людей
На самом утре наших дней.
XLVI
Кто жил и мыслил, тот не может
В душе не презирать людей;
Кто чувствовал, того тревожит
Призрак невозвратимых дней:
Тому уж нет очарований.
Того змия воспоминаний,
Того раскаянье грызет.
Всё это часто придает
Большую прелесть разговору.
Сперва Онегина язык
Меня смущал; но я привык
К его язвительному спору,
И к шутке с желчью пополам,
И злости мрачных эпиграмм.
XLVII
Как часто летнею порою,
Когда прозрачно и светло
Ночное небо над Невою
И вод веселое стекло
Не отражает лик Дианы,
Воспомня прежних лет романы,
Воспомня прежнюю любовь,
Чувствительны, беспечны вновь,
Дыханьем ночи благосклонной
Безмолвно упивались мы!
Как в лес зеленый из тюрьмы
Перенесен колодник сонный,
Так уносились мы мечтой
К началу жизни молодой.
XLVIII
С душою, полной сожалений,
И опершися на гранит,
Стоял задумчиво Евгений,
Как описал себя пиит.
Всё было тихо; лишь ночные
Перекликались часовые;
Да дрожек отдаленный стук
С Мильонной раздавался вдруг;
Лишь лодка, веслами махая,
Плыла по дремлющей реке:
И нас пленяли вдалеке
Рожок и песня удалая...
Но слаще, средь ночных забав,
Напев Торкватовых октав!
XLIX
Адриатические волны,
О Брента! нет, увижу вас
И вдохновенья снова полный,
Услышу ваш волшебный глас!
Он свят для внуков Аполлона;
По гордой лире Альбиона
Он мне знаком, он мне родной.
Ночей Италии златой
Я негой наслажусь на воле,
С венецианкою младой,
То говорливой, то немой,
Плывя в таинственной гондоле;
С ней обретут уста мои
Язык Петрарки и любви.
L
Придет ли час моей свободы?
Пора, пора! — взываю к ней;
Брожу над морем, жду погоды,
Маню ветрила кораблей.
Под ризой бурь, с волнами споря,
По вольному распутью моря
Когда ж начну я вольный бег?
Пора покинуть скучный брег
Мне неприязненной стихии,
И средь полуденных зыбей,
Под небом Африки моей,
Вздыхать о сумрачной России,
Где я страдал, где я любил,
Где сердце я похоронил.
LI
Онегин был готов со мною
Увидеть чуждые страны;
Но скоро были мы судьбою
На долгий срок разведены.
Отец его тогда скончался.
Перед Онегиным собрался
Заимодавцев жадный полк.
У каждого свой ум и толк:
Евгений, тяжбы ненавидя,
Довольный жребием своим,
Наследство предоставил им,
Большой потери в том не видя
Иль предузнав издалека
Кончину дяди-старика.
LII
Вдруг получил он в самом деле
От управителя доклад,
Что дядя при смерти в постеле
И с ним простится был бы рад.
Прочтя печальное посланье,
Евгений тотчас на свиданье
Стремглав по почте поскакал
И уж заранее зевал,
Приготовляясь, денег ради,
На вздохи, скуку и обман
(И тем я начал мой роман);
Но, прилетев в деревню дяди,
Его нашел уж на столе,
Как дань готовую земле.
LIII
Нашел он полон двор услуги;
К покойнику со всех сторон
Съезжались недруги и други,
Охотники до похорон.
Покойника похоронили.
Попы и гости ели, пили
И после важно разошлись,
Как будто делом занялись.
Вот наш Онегин сельский житель,
Заводов, вод, лесов, земель
Хозяин полный, а досель
Порядка враг и расточитель,
И очень рад, что прежний путь
Переменил на что-нибудь.
LIV
Два дня ему казались новы
Уединенные поля,
Прохлада сумрачной дубровы,
Журчанье тихого ручья;
На третий роща, холм и поле
Его не занимали боле;
Потом уж наводили сон;
Потом увидел ясно он,
Что и в деревне скука та же,
Хоть нет ни улиц, ни дворцов,
Ни карт, ни балов, ни стихов.
Хандра ждала его на страже,
И бегала за ним она,
Как тень иль верная жена.
LV
Я был рожден для жизни мирной,
Для деревенской тишины:
В глуши звучал мне голос лирный,
Живее творческие сны.
Досугам посвятясь невинным,
Брожу над озером пустынным,
И far niente мой закон.
Я каждым утром пробужден
Для сладкой неги и свободы:
Читаю мало, долго сплю,
Летучей славы не ловлю.
Не так ли я в былые годы
Провел в бездействии, в тени
Мои счастливейшие дни?
LVI
Цветы, любовь, деревня, праздность,
Поля! я предан вам душой.
Всегда я рад заметить разность
Между Онегиным и мной,
Чтобы насмешливый читатель
Или какой-нибудь издатель
Замысловатой клеветы,
Сличая здесь мои черты,
Не повторял потом безбожно,
Что намарал я свой портрет,
Как Байрон, гордости поэт,
Как будто нам уж невозможно
Писать поэмы о другом,
Как только о себе самом.
LVII
Замечу кстати: все поэты —
Любви мечтательной друзья.
Бывало, милые предметы
Мне снились, и душа моя
Их образ тайный сохранила;
Их после муза оживила:
Так я, беспечен, воспевал
И деву гор, мой идеал,
И пленниц берегов Салгира.
Теперь от вас, мои друзья,
Вопрос нередко слышу я:
«О ком твоя вздыхает лира?
Кому, в толпе ревнивых дев,
Ты посвятил ее напев?
LVIII
Чей взор, волнуя вдохновенье,
Умильной лаской наградил
Твое задумчивое пенье?
Кого твой стих боготворил?»
И, други, никого, ей-богу!
Любви безумную тревогу
Я безотрадно испытал.
Блажен, кто с нею сочетал
Горячку рифм: он тем удвоил
Поэзии священный бред,
Петрарке шествуя вослед,
А муки сердца успокоил,
Поймал и славу между тем;
Но я, любя, был глуп и нем.
LIX
Прошла любовь, явилась муза,
И прояснился темный ум.
Свободен, вновь ищу союза
Волшебных звуков, чувств и дум;
Пишу, и сердце не тоскует,
Перо, забывшись, не рисует,
Близ неоконченных стихов,
Ни женских ножек, ни голов;
Погасший пепел уж не вспыхнет,
Я всё грущу; но слез уж нет,
И скоро, скоро бури след
В душе моей совсем утихнет:
Тогда-то я начну писать
Поэму песен в двадцать пять.
LX
Я думал уж о форме плана,
И как героя назову;
Покамест моего романа
Я кончил первую главу;
Пересмотрел всё это строго:
Противоречий очень много,
Но их исправить не хочу.
Цензуре долг свой заплачу,
И журналистам на съеденье
Плоды трудов моих отдам:
Иди же к невским берегам,
Новорожденное творенье,
И заслужи мне славы дань:
Кривые толки, шум и брань!
Chapter I
Chapter II
Chapter III
Chapter IV
Chapter V
Chapter VI
Chapter VII
Chapter VIII
Full of vanity, he has still more of that
species of pride which makes him avow
with the same indifference his good and
bad actions - the result of a feeling of
superiority - perhaps imaginary.
From a private letter.
Not for the proud elite's amusement,
But loving attention from my friends,
I'd like to offer for your perusal
A pledge more worthy of noble ends,
More worthy of your noble spirit,
So full of sacred, hopeful dreams,
Of poetry, alive and lucid,
Of highest thoughts, and simple means;
But be it so - with partial fingers
Take this collection of chapters pied,
Half-melancholy, half-ridiculous,
Ideal, and folk-like, simplified,
The carefree fruit of my humorous side,
Of sleepless nights, light inspirations,
Of fading years, unripe in part,
And of my cool mind's observations,
And sorrowful notes of my warm heart.
CHAPTER ONE
"And hurries to live, and makes all haste to feel"
Prince Vyazemsky
I
"My uncle, of most honest customs.
When he fell helpless, seriously ill,
Respect exacted from all others,
Could think of nothing better still.
To others his pattern was a lesson,
But, God above, what boredom pressing,
To sit with the sick by day and night,
Not going a step out of his sight!
And what a low-down form of cunning
To amuse one half-alive, half-dead.
Set straight the pillows beneath his head,
And with his medicine come running,
To sigh, and think to yourself at each cough:
Oh, when will the Devil carry you off?"
II
So thought the youthful pleasure-seeker
On the postal coach in the dust and din.
And by the highest will of Zeus
The heir to all, his nearest kin.
"Ruslan and Lyudmila" met your approval –
And so the hero of my new novel,
No foreword, and ere this hour is through,
Allow me to introduce to you:
My friend Onegin - a kindly creature,
Who on the Neva's banks was born.
Where you too, maybe, first saw mom,
And later shone yourself, dear reader.
These at one time I too roamed free,
But the north was injurious for me.
III
Having served excellently and nobly,
His father lived upon his debts.
He gave three balls a year most soberly,
And squandered all, with all was quits.
But fate was our Eugene's protector.
First-off Madame was his instructor,
And then Monsieur took her place.
The youngster was capricious, but nice.
Monsieur l’ Abbe, a Frenchman, poorish,
In order not to torment the child,
At all his lessons joked and smiled,
And with strict morals was never boring,
And lightly scolded each mischievous whim,
In the Summer Gardens, strolling with him.
IV
When youth with its rebellious madness
In its due time came to Eugene,
The time of hopes, and tender sadness,
They packed Monsieur off from the scene.
See, my Onegin, now at freedom,
With hair out in the latest fashion,
And like a London dandy dressed -
And high society met at last.
In French he was at home completely,
And could explain himself and write,
He danced the mazurka with step so light,
And bowed most naturally, free and easy;
What more do you wish? In society's view
He was very clever, and charming too.
V
We all learned something, little by little,
Somehow or other, at some time
So, glory to God, at learning's riddle
It is no wonder that we can shine.
Onegin was, according to many,
(Judges decisive and strict as any)
A well-learned fellow, but pedant too.
He had the happy knack, it's true,
With no compulsion in conversation
Of lightly touching on all; what's more,
With the learned look of a connoisseur,
Kept silent in serious altercation,
And raised a smile among mesdames
With the fire of ex-prompt epigrams.
VI
Latin has now gone out of fashion,
So, if you want me to spill the gaff.
He knew about enough of Latin
To just make out an epigraph,
To interpret Juvenal, though hardly,
To place at the end of his letters - "vale",
Remembered, though, with slips but few,
From the "Aeneid" a verse or two.
He had no wish to go a-digging
Deep in the chronological dust
Of earth's old archives, full of must,
But ancient anecdotes, beginning
With Romulus, up to the present day
He kept in memory tucked away.
VII
He had not any noble passion
To give his life for rhythm, or rhyme,
Iambus from trochee, in no fashion
However we struggled, could he define.
He swore at Homer and Theocritus,
Instead read Adam Smith's doctrinals:
A great economist was he,
That is, was able to judge, you see,
How a nation could increase its wealth,
And what it lived on, and just why
It needs no gold at all to buy,
If it has the "simple product" itself
His father could never understand,
And raised a mortgage on his land.
VIII
All which was known by our Onegin
I have not here the time to tell.
He showed real genius in his way in
What he knew better than science as well,
What was for him, from boyhood's station,
His toil, his torment and consolation,
Which occupied his live-long day,
In his lazily longing and yearning way -
That was the art offender passion,
Which Ovid has so nobly sung,
For which his life, by suffering stung,
He spent in rebel incarceration
In steppe-Moldavia's obscurity,
Far from his native Italy.
IX
……………………………………
……………………………………
……………………………………
X
How soon he learned dissimulation,
To hide his hopes, and jealousy nurse,
To use conviction, and dissuasion,
To look so gloomy and morose,
To appear so proud, and so obedient,
How attentive he, and how indifferent!
How languidly silent he could be,
How ardently eloquent was he,
In careless letters sincerely moving!
For one thing living, all else on the shelf,
How he could quite forget himself!
How swift and tender his glance, how loving,
Shame-faced and bold, and there or here
Gleaming with an obedient tear!
XI
How he could seem so new, enlightened,
And joking, innocence could amaze,
Ready with his despair to frighten,
Or with his pleasant charms amuse,
Could catch the moment of emotion
And innocent years' old prejudiced notion
With mind and passion could defeat,
Caresses involuntary could await,
Confession demand, or meek-beseeching,
Could hear the heart-beat fluttering free,
Could love pursue, and suddenly
Could then achieve a secret meting...
And later on, alone with her,
In the silence lessons would confer!
XII
How early already he could awaken
The hearts of those convinced coquettes!
And when he sought the annihilation
Of rivals, how he paid off old debts!
What biting slanders he was airing,
What secret snares for them preparing!
But you, dear husbands, full of bliss,
You still remained good friends of his;
Long since Faublas' devoted pupil,
The cunning spouse his hand caressed,
The suspicious old husband set at rest,
And the majestic horn-crowned cuckold,
Was satisfied throughout his life
With himself, his dinner, and his wife.
XIII
………………………………………..
………………………………………..
………………………………………..
XIV
………………………………………..
………………………………………..
………………………………………..
XV
Sometimes, when he was still half-sleepy,
Some little notes to his bed they brought.
What? Invitations? And believe me,
Three homes with parties his company sought -
A ball, a children's fete - no stopping
And where did my mischievous lad go hopping?
Which did he start with? It's all the same,
To visit them all is an easy game.
Meanwhile, in the morning dress, at leisure,
Donning his broad-brimmed Bolivar,
Onegin rides down the boulevard,
And there he strolls, and takes his pleasure,
Till his Breguet's unsleeping chime
Tells him that it is dinner-time.
XVI
Already dark: the sledge is harnessed -
"Make way, make way!'" the cry rings out.
Besilvered soon by powdery hoar-frost
Is the beaver collar of his coat.
To Talon's restaurant he went hasting,
Quite sure Kaverin would be waiting,
He entered: corks struck the ceiling - pop!
And Comet champagne fizzed, every drop.
Before him raw beef-steaks were lying,
Youth's luxury, truffles there were seen,
The finest flower of French cuisine,
And Strasbourg's finest pies undying,
Between the lively Limburg cheese
And golden pineapples, if you please.
XVII
A few more goblets thirst beseeches
To quench hot cutlet fat within.
But Breguet's chime his hearing teaches
That the new ballet will soon begin.
The stage's strictest legislator,
And the inconstant adorer-hater
Of charming actresses, proud as queens,
And an honoured guest behind the scenes,
Onegin flew off to the theatre,
Where each with liberty breathing deep
Would clap a ballerina's leap,
Or whistle at Phedra or Cleopatra,
Call Moena back (and just because
They wished to be heard well in the pause).
XVIII
О magic land! In years of wisdom
That master of satire, brisk and bold,
Shone there Fonvizin, friend of freedom,
And imitative Knyazhnin of old;
There Ozerov, the involuntary homage
Of people's tears, applause and honours
With youthful Semenova shared:
There our Katenin life restored
To the genius of Cornelius' story;
There stinging Shakhovskoy brought out
His noisy comedies' merry rout.
There too Didelot was crowned with glory.
There, there, beneath the curtain's shade,
My youthful days so swift did fade.
XIX
My goddesses! What now? Where are you?
O, listen to my mournful voice:
Are you the same? Did change not spare you,
And other maidens not take your place?
And shall we hear again your chorus,
And see Terpsichore before us,
Her Russian soul's accomplished flight?
Or will our sorry glance alight
On faces known in dull scenes later,
Shall I an alien world to me
Through disillusioned lorgnette see,
Amusement's indifferent spectator,
And shall I silently yawn at last,
When I remember all the past?
XX
Theatre's full. The boxes glittering,
The pit, the stalls with people seethe.
In the gods impatient clapping pattering,
And rising, the rustling curtains weave.
Ethereal, brilliant, and immediate,
To the magic violin obedient,
Surrounded by a crowd of nymphs,
There Istomina's form we glimpse
On one leg, on the stage before us -
With other outstretched she slowly turns,
Then a sudden leap, on tip-toe she runs,
She flies like down, blown by Aeolus,
She twists her figure, untwists, repeats,
One little foot on the other leg beats.
XXI
All clap. Onegin hurriedly enters,
Between the seats on toes he treads.
His lorgnette, with a sweep, he centres
On boxes and unknown ladies' heads.
On every row he cast his glances,
Saw all: with faces dresses, flounces,
Was terribly dissatisfied;
To gentlemen on every side
He slowly bowed, and on the stage then
With deep distraction swiftly glanced,
Then turned around and yawned askance.
And uttered: "It is time to change them!
For long the ballet I've sat through,
But now I'm tired of Didelot too!"
XXII
And still come Cupids, devils, serpents,
With cries across the scene they sweep;
And still the tired lackeys and servants
In fur cloaks wrapped, in the entrance sleep.
And still there is no end to stamping,
To sniffing, coughing, sneezing, clapping,
And still inside and out, in line,
Are lanterns everywhere a-shine;
And still, a-shivering, stamp the horses,
Bored in their harness, they too tire;
And coachmen standing round the fire
Beat hands, on masters pour out curses -
Onegin has gone already, I guess,
Back home to change once more his dress.
XXIII
Shall I give you, then, a faithful picture
Of the isolated cabinet
Where my good pupil, who knew no strictures
Got dressed, undressed, and is dressing yet?
All which for manifold whims and fancies
Trades scrupulous London, for the dandies.
And on the Baltic's billows thus
For lard and timber, brings to us;
And all which Paris makes hungry fashion,
And chooses as a useful trade,
For our amusement too has made,
For luxury, and for modern passion —
All that adorning the study was seen,
Of our philosopher of eighteen.
XXIV
From Tsargrad - pipes with amber gleaming,
Here's china and bronze of the highest class,
And, the delight of effeminate feeling,
Here's perfume in bottles of fine cut glass;
Nail-files, and combs all purposes serving,
And scissors sharp, both straight and curving,
And brushes here of thirty sorts,
For nails, and teeth, and hair of course.
Rousseau (I mention this in passing)
Could not make out why pompous Grimm
Dared clean his nails in front of him,
The eloquent madcap everlasting.
The defender of liberties so long,
On this occasion entirely wrong.
XXV
One can be of the business-like gentry
And think of the beauty of one's nails;
Why should one quarrel with the century?
Custom, as despot, never fails.
A second Chadayev, my Onegin
Fearful of jealous blame and nagging,
Was most pedantic in his dress,
A so-called dandy, nothing less.
Three hours on end (this is between us)
Before the mirror at toilet spent,
And from his dressing-room out he went
As if it were some flighty Venus,
When, dressed as a man, at a ball parade
The goddess goes to the masquerade.
XXVI
In the taste of latest modes of dressing
Having engaged your inquisitive glance,
I could, before the wise digressing,
Describe to you his garb and stance.
Of course, it would be over-bold,
Though it's my business, if all were told:
But trousers, dress-shirt, waistcoat, tails, -
For all of these the Russian fails.
And so I come with my confession
That my already impoverished phrase
Could be less gaudy in many ways
With alien-origin expressions,
Although I looked long ago, you see,
In the Academic Dictionary.
XXVII
No nicer theme can we now manage,
So rather let us haste to the ball,
Where headlong in a coachman's carriage
Onegin has galloped to make his call.
Past rows of houses darkened already
In sleeping streets, where snow falls steady,
The coach's double lanterns bright
Pour out their merry dancing light,
And on the snowflakes raise their rainbows.
And sown with small lamps round about
There glitters that magnificent house;
Full window-length there move the shadows,
And profiles of heads flit to and fro
Of dazzling dame, and modish beau.
XXVIII
Our hero now has reached the entry,
And past the door-keeper he darts,
He flies straight up the middle stairway,
And with his hand his hair he parts.
He's in! The hall is crammed with people;
The noisy music grows slightly feeble;
The crowd in the mad mazurka rush;
All round is noise and bustle and crush;
The cavalier-guard's sharp spurs go jingling;
The charming feminine feet fly by,
In their captivating tracks the eye
With ardent longing looks goes winging.
The violins, wailing for their lives,
Drown jealous whispers of modish wives.
XXIX
In days of fun, and youthful wishes,
I was just mad about the ball;
No truer place for vows and kisses,
And passing secret notes withal.
Oh you, my much respected couple!
I offer my service - it's no trouble -
I beg you, listen to my speech:
I want to warn you, each watch each.
You too, dear mama, still more strictly
Keep a sharp eye on your daughter yet,
And hold up straight your gold lorgnette!
Or else... or else... May God forbid me!
I write in general, as it were,
I long ago have ceased to err...
XXX
Alas, on various amusements
I wasted much of my life away,
But if my morals didn't refuse them,
I'd still love balls until this day.
I love fresh youth, and all its madness,
The crush, the glitter, and the gladness,
The ladies' well-thought-out array;
I love neat feet! But I must say,
You'll scarcely find in the whole of Russia
Three pairs of shapely feminine feet.
Ah, long in memory one may keep
Two little feet!.. Grown cool, not younger,
I still recall, and when dreams start
They still disturb my saddened heart.
XXXI
And when, and where, and in what desert
You madman, will you then forget?
Ah. footsies, footsies! Where, so pleasant,
Do you crash the springtime flowers yet?
Becozened in Eastern blissful rapture,
Or in sad Northern snows still captured,
You have not left a single trace.
You loved the carpet's soft embrace,
And their luxurious titillation.
Was it long since, I forgot for you
The thirst for fame and praises too,
My native parts, and incarceration?
Soon disappeared youth's happy spark,
As on the meadows your dainty mark.
XXXII
Red cheek of Flora, breast of Diana,
They're charming, my delightful friends!
Though yet more charming, in its manner,
Terpsichore's foot for me extends!
For it foretells to eager glances
Untold rewards, the while it dances;
With its secret token beauty fires
A swarm of warm self-willed desires.
I love it so, dear friend Elvina
Beneath the lengthy table-cloth,
In spring, upon the meadow's growth,
On the warm cast-iron stove in winter,
On the glassy parquet of the hall,
By the sea on high cliffs granite wall.
XXXIII
I recall the sea, when skies were storming,
And how I envied then the wave
Which in its turn ashore came swarming,
With love her feet began to lave!
To kiss those sweet feet, like that wave then,
How my insatiate lips were craving!
No, never mid all the passionate days
Of seething youth, and weaving ways.
Did I desire with such deep torment
Armida's youthful lips to seek,
Or kiss the rose of her flaming cheek,
Or her bosom, full of languid ferment.
No, never did passion, full and whole,
So explosively torment my soul!
XXXIV
Another occasion I remember:
Sometimes in cherished dreams I stand,
The happy stirrup to her I tender...
I feel her small foot in my hand;
Again seethes up imagination,
Again its touch and agitation
Fires in my fading heart the blood,
Again that yearning, again such love!..
But enough of praising feet so haughty
Upon my garrulous loving lyre;
They are not worth my passion's fire,
Nor songs where they the inspiring cause be;
The words and looks of those witches sweet
Are deceptive... like their pretty feet!
XXXV
What of Onegin? Tired, unsteady,
From the ball to bed he drives off home,
While Peterburgh, disturbed already,
Is wakened by the drubbing drum.
The merchant's up, the pedlar wanders,
To the stand the cab-man's coach meanders,
With a jug the kitchen-maid hastens so,
That beneath her crunches the morning snow.
Now wakens the pleasant noise of morning,
The shutters are open. The chimney-smoke too
Goes up in vertical columns of blue,
And the baker, that most punctual German,
hi his cotton conic cap like snow,
Already opens his grating below.
XXXVI
But tired out by the ball so noisy,
And turning morning into night,
In the blessed shade sleeps free and easy
The child of luxury and delight.
Past noon he wakes, though feeling heady,
Until next morn for life is ready,
A motley and monotonous game,
Tomorrow and yesterday the same.
Was Eugene happy in any measure,
So free, and in his youth's full flower,
Mid brilliant conquests of the hour,
Mid everyday delight and pleasure?
In vain at feasts did he find himself
So careless, in the bloom of health?
XXXVII
No, soon his feelings started cooling,
Society's noise he found a bore,
And beautiful women began to fool him
As subjects of usual thoughts no more.
Deceptions managed to torment him,
And friends and friendship no pleasure lent him;
He later learned it was not always wise
To wash down beef-steaks and Strasbourg pies
With champagne so, beaker after beaker;
That he couldn't scatter such witty words
When his head was aching fit to burst.
And though an ardent pleasure-seeker,
He tired at last, it must be said.
Of quarrels, sabres, and flying lead.
XXXVIII
The sickness, of which the cause and fashion
We long since should have sought and seen,
To put it short "khandra" in Russian,
Was similar to the English "spleen",
And overcame him, little by little.
On life he coldly looked, as a riddle,
But to shoot himself, thank God on high,
He hadn't the slightest wish to try.
So like Childe-Harold, gloomy, languid,
In drawing-rooms he then appeared;
No boston, no gossip, however wierd,
No charming glance, no sigh of anguish,
No one his frozen feelings fired,
Nothing he noticed nor desired.
XXXIX, XL, XLI
…………………………………
…………………………………
…………………………………
XLII
Oh, whimsical women of high society!
Before all others he quitted you.
Now, in these present days of piety,
Bon-ton is rather a bore, it's true
Although, perhaps, here and there, some lady
Would speak of Say or Bentham, maybe,
In general though, their talk as such
Though innocent nonsense, is just too much.
Besides, they are so pure and viceless,
So truly magnificent, so wise,
So full of nobility besides,
So prudent, so scrupulous, so priceless,
So out of reach for us men, I mean,
That the sight of them gives birth to the spleen.
XLIII
And you, young beauties under cover,
Whom late at night, ere dawn is due,
The dashing cabs bear off from a lover,
Along the Peterburg avenue.
Eugene has left you, taken your measure,
Apostate of such stormy pleasure.
He shut himself up at home, and then
With a gaping yawn took up the pen,
And wished to write - but stubborn labour
For him was sickening - nothing came
From 'neath his pen - and who's to blame?
To that live workshop he was a stranger,
To people whom I do not condemn,
Since I myself belong to them.
XLIV
To idleness he again paid service,
And languished in spiritual vacuum then,
He settled down with a laudable purpose:
To imbibe the minds of other men.
He stood the books on the shelf in succession,
He read and read, without comprehension -
Here boredom, there ravings or deceit;
No conscience, nor no sense could meet.
Old chains and fetters all tomes befitted,
Old times grow nearer still to their graves,
And of those old times novelty raves.
Like women, the books he also quitted,
O'er the shelf and its dusty family too
The funereal taffeta he drew.
XLV
Society's strictures throwing over,
Like him, from boredom feeling tired,
I then became his friend and brother,
His traits of character I admired;
His quite involuntary love of dreaming,
Originality, awkward-seeming,
His sharp, cool mind too, brought us close.
I was embittered, he morose.
We both knew well the play of passion,
And life tormented both of us,
Both hearts had lost their ardour thus,
Both victims of evil, in some fashion,
From blind-fold fate, end people's ways,
In the early morning of our days.
XLVI
The one who lives and minks can hardly
Not scorn some people in his heart;
The one who feels finds most alarming
The spectre of days which for aye depart;
For him there's no more fascination,
For him is memory a snake's undulation,
For him repentance gnaws inside.
All that quite often will provide
A wondrous charm in conversation.
At first Onegin's tongue confused,
Embarrassed me, but I got used
To his most acrid altercation,
And to his jokes, half fun, half bite,
And to his epigram's dark spite.
XLVII
How often in the summer season,
When so translucent, clear, and light
Are midnight skies above the Neva,
And the merry mirror of waters bright
In which Diana casts no glances;
Remembering earlier romances,
Remembering earlier love and pain,
So sensitive, carefree once again,
The long white night's benevolent breathing
In silence we absorbed with delight!
As to green forests a convict might
Be carried in sleep, his fetters leaving,
So we were carried away by dreams
To the start of youthful life it seemed.
ХLVIII
With all his soul, and fully regretting,
And leant on the granite embankment bare,
Eugene was standing and meditating,
As the poet himself has pictured there.
All was quiet, only the midnight sentries
Answered each other from the entries,
And the noise of a coach's distant track
From Milyonna suddenly echoed back;
Only a boat with blades a-sweeping
On the dreaming waters floated down,
And we were caught by a far-off sound:
A horn and a bold song rang in greeting.
But sweeter, mid night-time fun again
Are Torquato's octaves, with fine refrain.
XLIX
O waves of the sunny Adriatic!
O Brenta! I see you and so rejoice,
And full of inspiration dramatic,
I hear again your bewitching voice!
It's sacred for grandsons of Apollo;
Through Albion's proud lyre, which I follow.
It is known to me, it is dear to me.
The golden night-time of Italy
With delight I shall enjoy at freedom,
With a young and lively Venetian girl,
Here dumb, there talking with head awhirl,
Afloat in a secret gondola hidden;
From her my lips will learn to move
In Petrarch's language, the language of love.
L
When comes my hour of liberation?
It's time, it's time! To that I call;
By the sea I roam, wait evacuation,
And beckon a sailing-vessel tall.
'Neath the surplice of storm, with wild waves striving,
On the free flood water's salt sea riding,
Say, when shall I run free once more?
It's time to leave this boring shore,
And these elements with their hostile pressure,
And where the southern ripples lie
Beneath my native African sky,
To sigh at the thought of gloomy Russia,
Where once I loved, where I felt the smart,
Where once I buried my wouded heart.
LI
With me Onegin then was ready
To travel and see some foreign clime;
But soon we were, by fate unsteady,
Divided for some lengthy time.
Onegin had just lost his father.
Around him, see, the vultures gather,
The money-lenders' greedy crew.
Each man has his own mind and view;
Onegin, hating litigation,
And satisfied with his own fate,
His inheritance to the creditors paid,
Seeing there no great deprivation,
Or feeling somehow, from far away,
His ailing uncle's dying day.
LII
And suddenly, true, by post came flying
From the steward's hand, a report to tell
That his uncle, on his death-bed lying,
Would like to bid him last farewell.
Reading the sorrowful information,
Onegin, for the visitation
Headlong by post-chaise galloped that day,
Already yawning on the way,
Prepared then, for the sake of the money,
For sighs, and boredom, and deceit.
(With that my novel began indeed);
But when he reached his uncle's manor,
He found him on the table laid -
Earth's tribute was prepared and paid.
LIII
The court was crammed with servants and gentry;
To the deceased, from every side,
Had travelled friends, and the not so friendly,
All those who loved it when someone died.
The deceased was then with full rites buried,
The priests and people feasted unhurried,
Then pompously parted, one by one,
As if some business deal they'd done.
In the countryside see our Onegin,
Full owner now, on every hand,
Of workshops, lakes, and forests, and land.
Once order's foe, a wasteful pagan,
Now very glad that his previous paths
Had changed for something else at last.
LIV
Two days to him this all seemed novel;
The isolation of the fields,
The coolness of the oak-tree forest,
The murmur which the streamlet yields.
On the third, the groves and hills and meadows
To him were simply empty shadows,
And later even made him tired.
And later still he saw, clear-eyed,
That boredom's just the same in the country,
Though there are neither streets, nor courts
Nor poetry, nor balls, nor cards;
The spleen awaits him, like a sentry,
Pursues him still, to plague his life,
Like a spectre, or a faithful wife.
LV
But I was born for life so peaceful,
For the quiet of the countryside.
In the still, the lyre resounds more gleeful,
Creative dreams are there revived.
To innocent leisure I'm devoted,
I wander round the lake deserted,
And "far niente" is my norm.
And I'm awakened every mom
For freedom and for sweetest pleasure:
I read but little, and long I sleep,
And flying fame I do not seek.
Did I not so in years of leisure,
Passed idly in the shady ways
Of past and happiest of days?
LVI
The flowers, and love, and country indolence •
О fields, my soul just dotes on you!
I'm always glad to note the difference
Between Eugene and me, it's true.
So that the mocking, sneering reader,
Or maybe some publisher, or repeater
Of intricate slanders about my ways,
Comparing here my various traits,
Should not repeat again profanely
That I have sullied my portrait quite,
As Byron did, that poet of pride.
As if we found it impossible plainly
To write a poem about someone else,
But only one about oneself.
LVII
I notice, by the way, all poets
Are also friends of dreaming love.
And charming subjects, I let you know it,
Appeared in dreams, my soul to move.
Their secret images I preserved then.
And later on my Muse revived them,
So I, light-hearted, in verse reveal
The maid of the mountains, my ideal,
And a prisoner-girl by Salgir a-lying...
And now, my reader friends not few,
I often hear a query from you:
"For whom, then, is your lyre still sighing?
To whom among maidens jealous, vain,
Did you devote your lyre's refrain?
LVIII
Whose glance, arousing inspiration.
With tender caresses did reward
Your pensive song, and your narration,
And whom did you deify, whom adored?
Ah, friends, nobody, by God Almighty!
The mad alarms of love, told rightly,
I experienced cheerless and unkind.
And blessed is he, who with love combined
The fever of rhyme. He thus then doubled
The sacred delirium of poetry.
In Petrarch's loving tracks marched he.
And soothed his heart, by torments troubled,
And captured glory, not slow to come -
But loving, I was dim and dumb.
LIX
When love had passed, appeared the Muse then,
And lit my mind, in gloom profound,
And free again I seek a union
Of feelings, thoughts, and magic sound.
1 write, my heart no longer gnawing,
The pen, forgetting, no longer drawing
Hear verses lying unfinished, instead
A feminine foot, a profile head.
No longer will blaze the fading ashes;
I still feel sad, but tears don't form.
And soon, and soon, the tracks of storm
Within my soul will all grow placid.
And then I'll start to write, to strive
For a poem of cantos, say, twenty-five.
LX
The plan I've started to unravel.
The hero's name is decided on.
Meanwhile, concerning my new novel,
The opening chapter now is done.
A looking-over it's had, a strict one:
Though there is many a contradiction,
I have no wish to put that right.
To the censor I will pay my debt,
To journalists, for their mastication.
The fruits of all my toil I give.
Go, then, to Neva's shores and live.
My latest newly-born creation,
And earn me fame and glory's fee:
False rumours, fuss, and curses free!
(Translated by Walter May)